(Продолжение. Начало в №2/38)
В возможность покаяния убийцы кто-то верит, кто-то нет. И, безусловно, те, кто не верит, правы, когда говорят, что сколько не окунай черную курицу в сметану, она все равно не станет от этого белой: не может человек лечь спать убийцей, а проснуться нормальным человеком. Всякому преображению непременно должен предшествовать какой-то период «инкубации», процесс подготовки сознания. Только этим оправдываю то, что уделил столько места моему рифмоплетству. Так как предполагаю, что именно записывание рифм, как раз и было чем-то вроде увертюры, по своей сути наивной частью того самого, предшествовавшего и лично моему покаянию процесса. Тем не менее, я еще долго уподоблялся тому бегемоту, которому однажды вдруг расширили клетку, а он после того ещё целый месяц ходил по периметру старой. Основными аргументами против признания реальности потустороннего мира у меня были его невидимость и неосязаемость, как Фома неверующий – не увижу, не поверю. Хотя Евангелия к тому моменту я еще не читал, однако то, что самого главного плотскими глазами не увидишь, уже понимал. «Как люди не хитри, пора приходит, и все на воду свежую выходит» – мои последние сомнения прогрызли мыши. Почти в буквальном смысле. Уже много месяцев спустя, прочтя «Исход», я обратил внимание на то, что в качестве средства вразумления фараона Бог избрал не что-то грандиозное, циклопически–космическое. Не опрокинул горы, не обрушил небо, а применил самое что ни на есть ничтожное – каких-то песьих мух, саранчу, жаб. И если мы считаем, что Его посещение нас непременно должно сопровождаться некими вселенскими катаклизмами, возмущением стихий – скорее всего мы не правы. Чаще он посещает нас все же в «веянии тихого ветра» (3 Цар. 19, 12). Из моего окна, наглухо забранного железом, можно было видеть только небо. Полоску. Сантиметров семь в длину и два в ширину. Для этого нужно было забраться на ящик и вжаться лицом в решетку. Я стоял и смотрел. Тучи были обложные. Полоска все время оставалась беспросветно-серой, но все равно это был осколок того, что совсем недавно было и моей жизнью. По отливу подоконника прошмыгнул мышонок. То, что он мог подняться до моего окна с земли, было сомнительно, – камера находилась на третьем этаже, и я слегка удивился. Бросив меж рам корку хлеба, я вернулся к работе над пособием. Утром корки на месте не оказалось. Заглянув на подоконник, с пола я увидел что-то блеснувшее. Я залез на тумбу. Это был обломок от зубной щетки. Прозрачно–голубой. Вбирая в себя свет утреннего, проникшего за щит сбоку луча, он светился таинственно-нежным, каким-то небесно-тихим светом и был похож на большую каплю росы, на настоящий алмаз голубого цвета. Убрав его, я снова положил туда корку, а утром обнаружил, что на ее месте лежит гвоздь. Ржавый, маленький, какими прибивают штапики. Обыск в камере производился ежедневно и с предельной тщательностью. Даже просто нитка, если её длина превышала восемь сантиметров – изымалась. Обнаружение же гвоздя, даже сантиметровой длины, фиксировалось уже письменным рапортом – как обнаружение коляще-режущего предмета. Из этого следует, что появиться на окне этому гвоздю было совершенно неоткуда. Обследовав все окно в сотый раз, я решил, что, видимо, и я, и инспекторы все же где-то не досмотрели, что гвоздь выпал из какой-то трещины в кладке. Выметя меж рам все до пылинки, я положил туда клочок газеты и на него щепоть перловки. К утру перловка исчезла. А на газете снова лежал гвоздь. Такой же, как и первый. Маленький. Согнутый пополам. Я снова положил на газетку каши, а утром снова нашел на ней гвоздь. Третий. Всего гвоздей было пять. Потом - щепка. Потом - кусок фольги, воробьиное перо, гладкий камешек. Я пробовал караулить. Простаивал у окна часами. Мышей было пять. Две большие и три мышонка. Они тоже видели меня, но быстро привыкли к моему дежурству у решетки – резвились, не обращая на меня внимания. Однако увидеть главного, момент, когда они приносили мне «расчет», мне ни разу не удалось. Последним предметом «бартера» была алюминиевая ложка с отломанной ручкой. Каким образом они втащили её по гладкому, жестяному и, главное, наклонному, не менее 45 градусов, отливу подоконника, было совершенно необъяснимо. Странно также, что мои мыши каждый приносимый ими предмет каждый раз оставляли не просто меж рам, на цементе, а непременно клали его на клочок бумаги, на котором я оставлял им еду. Конечно мыши, гвоздики, перышки попадались мне и до того, как я оказался в камере, – тысячу раз. Просто в свободной жизни меня окружало слишком большое количество более громоздких вещей и предметов, больше движений и звуков, отвлекавших и не позволявших замечать все эти «мелочи». После принесенной ложки визиты мышей прекратились, и на протяжении последующих трех лет они больше ни разу не появились. Но, этот казалось бы незначительный случай помог мне понять, что нельзя отрицать реальность существования НЕВИДИМОГО, ссылаясь на невозможность потрогать его руками – ведь мыши были видимы и осязаемы, но появлялись они и действовали совершенно необъяснимым образом. Кроме того, мышей уже никак нельзя было списать на проявление у меня признаков шизофрении: к их наличию и к их визиту лично мое сознание, больное ли, здоровое ли, – никакого отношения иметь не могло. А ещё было три сна. Вообще сны снились мне лет до семи, потом перестали сниться и возобновились годам к тридцати, после рождения сына. Эти же три были не совсем обычные, были не просто «отражением событий дня минувшего», а помимо особой контрастности и яркости, имели конкретное знаково-смысловое содержание. Первый был короткий: приснился Л.С., непродолжительное время я работал с ним в одной следственной бригаде, никогда после о нем не вспоминал, и вот теперь вдруг увидел его во сне. Он держал в руках какой-то документ со списком фамилий, важный для меня, я попытался заглянуть в него и проснулся. Сон был необычным и по четкости изображения, и по запоминаемости. Просматривая выданную мне во время обеда газету, я вдруг наткнулся на статью «Дикарь над колыбелью», подписанную и.о. начальника следуправления Хабаровской краевой прокуратуры Л.С. – ни с того ни с сего приснившегося мне накануне. Второй сон был через два дня после первого. Я бежал по бесконечному коридору. От кого-то убегал. А в голове билось: «Сорок метров. Сорок метров», что означало, что коридор этот находится на глубине сорока метров под землей. Проскочив в очередную дверь, я понял, что дальше - тупик, оглянулся и увидел двух чудовищ, заметался, но в ту же секунду заметил распахнувшийся в потолке люк, увидел небо, выскочил, и люк с треском захлопнулся. Оглянувшись, я обнаружил, что стою среди кучи шлака, перед задней стеной нашей старой кузницы, в селе, где прошло моё детство, а на ней написано: «Элейсон». Я попытался вспомнить, где и когда я мог слышать это слово, и проснулся. Газету я ждал уже с нетерпением. Выдали «Комсомольскую правду». Во всю ширину последней страницы шел заголовок: «И лился дождь сорок дней и ночей». Что слово «элейсон» греческое и переводится как «помилуй» (помилование), я узнал более года спустя. В цифре же 40, не придавая никогда раньше значения кабалистической белиберде, я в тот момент вдруг усмотрел знак, имеющий отношение, конечно же, ко дню моей смерти, – отсчитал 40 дней и сделал на календаре пометку. Через 40 дней меня не расстреляли, но в отмеченный день ни с того ни с сего хлынула горлом кровь. Обследование показало, что я совершенно здоров, причина кровотечения осталась невыясненной, но в том, что это был для меня еще один знак, я не сомневаюсь и теперь. Но до того был ещё третий сон. Мне показалось, что пред этим меня разбудили и только затем возникла картинка. Приснилась мать. Она умерла, когда мне было пять лет. Ее лицо я помню по фотографии. Приснилась впервые в жизни. Сначала возникла висящая высоко, в каком-то огромном зале, хрустальная, в тысячу свечей люстра. Разглядывая её, я увидел появившееся слева, прямо из воздуха, лицо женщины. Её волосы были собраны как-то необычно, все вверх, высоким конусом, вокруг которого вилась спираль колючей проволоки. Я удивился, а проволока вдруг превратилась в ожерелье, в нить черного жемчуга, её шипы превратились в драгоценные камни, оправленные в виде пшеничных зерен. Я перевел взгляд на лицо женщины и понял, что это мать. Понял, что ей уже все известно - и про убийство, и про приговор. Мне стало стыдно, в голове мелькнуло – убежать! – но мать вдруг улыбнулась, подняла вверх руку и показала на свое правое запястье. Там висела нитка крупных, красных бус, а в схождении их я увидел большой, сверкающий гранями рубиновый крест. Не обычный, а наподобии мальтийского, с расширяющимися концами. Мать дважды коснулась креста пальцем, и я понял, что она говорит: «Не забудь про это…» До обеда я отвлекся: слышал, как вывели и увезли смертника из тридцать пятой…, но когда принесли газету, снова вспомнил свой сон. На развороте «Комсомолки», на третьей странице, было помещено фото какой-то латиноамериканской не то певицы, не то актрисы (если не изменяет память, по имени Люсия Мендес) - левый полупрофиль. Серьга в ее ухе была в виде того самого «мальтийского», показанного мне во сне матерью, креста. Умершая мать, крест – я увидел в этом лишь знак теперь уже совсем близкого конца. Я лишь не мог объяснить улыбку матери – почти радость на ее лице. Слова «крест», «смерть» - звенья одной цепи, слово «Бог» из той же связки. И, видимо, поэтому, думая о кресте, я снова и снова как бы слышал где-то на заднем плане слова корреспондента: «Если есть Бог…», но осмысливать их еще не хотел. Хотя уже и звучать им не запрещал – вообще, старался уже настроить себя исключительно на «прием»: сократить количество проявлений собственной воли до минимума и только всматриваться, вслушиваться и стараться как бы чего-нибудь не пропустить.
|